Фигура Иннокентия Анненского, одинокого и непризнанного поэта на сломе веков, – ни с кем и ни с чем не сравнима. Он словно держал в руках двустороннее зеркало. Одна сторона этого зеркала отразила весь русский девятнадцатый век, другая – будущее русской поэзии. А это редко кому удавалось.
По временам поэзия Анненского вызывает гнев. Иногда – негодование и жалость. Но почти всегда вслед за этими чувствами наплывает на нас блаженная, полубезумная улыбка: так улыбается отравленный в краткие минуты между принятием яда и его действием. В одной из рецензий 1904 года об Анненском было сказано: «Автор очень близок к помешательству». Блок и Брюсов говорили о нем пусть и сочувственно, но явно снисходительно. Анненского не ловили на слух, не ухватывали нюхом. Он умер в 1909 году, пятидесяти четырех лет, абсолютно непонятым, умер, легкими сгустками иронии мешая себе усомниться в своем таланте:
Вот газеты свежий нумер,
Объявленье в черной раме:
Несомненно, что я умер,
И, увы! не в мелодраме.
…Анненского называли декадентом и сравнивали с Чеховым. И то и другое верно лишь отчасти: прозу с поэзией сравнивать бесполезно: поэзия – фрагментарна, проза – бесконечно эпична, поэзия – древней, проза – новей, поэзия – всегда движение к смерти, проза – всегда движение к жизни. Питаться одна другой поэзия и проза могут. Объяснить друг друга – никогда.
Декадентом Анненский тоже не был, его строки «Я – слабый сын больного поколенья» или «Я – бледный римлянин эпохи Апостата» – это отголоски древней, все еще длящейся трагедии, лишь слегка сбиваемой с толку новейшим гаденьким упадком. Кем же был Анненский? А был он новатором в поэзии, вплетшим в русский мелодический стих приемы стиха интонационного, т. е. разговорного, что сразу смешало все карты на ломберном столе поэзии и привело к непониманию со стороны современников: как это, в «тихих песнях» да вдруг слышится одновременно и гул трактирный, и гул иного века?
Анненский начал век ХХ, а думали, что он лишь завершает ХIХ век. Непонимание росло, становилось, несмотря на редкие публикации, на полупризнание «аполлоновцев», почти всеобъемлющим. Оставалось «уничтожиться», «канув в омут безликий», что 30 ноября 1909 года и произошло.
Но и за 18 дней до своей неожиданной смерти у подъезда Царскосельского вокзала Анненский играл все на той же любимой струне под названием «Моя тоска»:
Я выдумал ее – и все ж она виденье,
Я не люблю ее – и мне она близка,
Недоумелая, мое недоуменье,
Всегда веселая, она моя тоска.
Эту «веселую тоску», это смешение мелодической и интонационной линий («Прерывистые строки» – ясно отразившийся в зеркале Анненского ранний Маяковский) подхватили постсимволисты: Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Для них Царь сумрачной долины становится почти полубогом. Они поняли: Анненский – это канун новой русской поэзии и жизни.
Что же в русской поэзии «предварял и предзнаменовал» собою Анненский? И что он для нас теперь? Великий дилетант? Педагог – классик в целлулоидном воротничке, поздновато загрезивший о стихах, вообще о музах? Ни то ни другое. Он – тихий пророк. Пророк, говоривший шепотом. Он увидел весь сумрак и ужас, который нам в нашем веке еще только предстоял. Но увидев и услышав многое, сам он так и не сумел грядущий ужас пережить и нестерпимо рано смолк. Яд его стихов выветрился, стал неопасен. Сумрак же всегда был сродни нашей душе. А посему стих Анненского и сейчас царит над нами.
Борис Евсеев
(«Литературная газета», №11, 1996 г.)
Этого я не знаю. Но если бы я и знал, что такое поэзия (ты простишь мне, неясная тень, этот плагиат!), то не сумел бы выразить своего знания или, наконец, даже подобрав и сложив подходящие слова, все равно никем бы не был понят. Вообще есть реальности, которые, по-видимому, лучше вовсе не определять. Разве есть покрой одежды, достойный Милосской богини?
Из бесчисленных определений поэзии, которые я когда-то находил в книгах и придумывал сам (ничего не может быть проще и бесполезней этого занятия), в настоящую минуту мне вспоминаются два.
Кажется, в «Солнце мертвых» я читал чьи-то прекрасные слова, что последним из поэтов был Орфей, а один очень ученый гибрид сказал, что «поэзия есть пережиток мифологии». Этот несчастный уже умер. Да и разве можно было жить с таким сознанием? Два белевших в моей памяти определения, несмотря на их разноречивость, построены, в сущности, на одном и том же постулате «золотого века в прошлом». Эстетик считал, что этот век отмечен творчеством богов, а для мифолога в золотой век люди сами творили богов. Я бы не назвал этого различия особенно интересным, но эстетически перед нами: с одной стороны – сумеречная красота Данте, с другой – высокие фабричные трубы и туман, насыщенный копотью.
Кажется, нет предмета в мире, о котором бы сказано было с такой претенциозностью и столько банальных гипербол, как о поэзии.
Один перечень метафор, которыми люди думали подойти к этому явлению, столь для них близкому и столь загадочному, можно бы было принять за документ человеческого безумия.
Идеальный поэт поочередно, если не одновременно, являлся и пророком (я уже не говорю о богах), и кузнецом, и гладиатором, и Буддой, и пахарем, и демоном, и еще кем-то, помимо множества стихийных и вещественных уподоблений. Целые века поэт только и делал, что пировал, и непременно в розовом венке, зато иногда его ставили и на поклоны, притом чуть ли не в веригах.
По капризу своих собратьев он то бессменно бренчал на лире, то непрестанно истекал кровью, вынося при этом такие пытки, которые не снились, может быть, даже директору музея восковых фигур.